четверг, 12 июня 2014 г.

Уходя на выходные... Новые рассказы Алексея Козлачкова - 6. "Купить лампу"

Как и обещал здесь, публикую новые рассказы Алексея Козлачкова (см. "Полное собрание ссылок"). Сегодня размещаю "Купить лампу". Рассказ был опубликован в журнале "Знамя" (см. здесь).

Купить лампу


Решим за завтраком, за готовящимся кофе и только что купленной булкой (почему-то в России мне никогда не удавалось купить с утра свежей булки, их подвозят лишь к обеду), что два дня испытаний, бессонницы и раздражения — ведь ты не можешь заснуть при свете торшера, а моя лампа направленного света, которую я на ночь перемещаю с письменного стола к изголовью, позавчера сломалась, и все попытки ее отремонтировать провалились, — словом, этих двух дней вполне достаточно, чтобы нимало не откладывая, купить лампу...
Предприятие лишь на мгновенье покажется чепуховым, но на самом деле все не так просто. Во-первых, нужно договориться о встрече где-то в городе после работы, а это значит, что ты должна придумать себе занятие еще примерно на час после завершения своей и дождаться
меня. И если не будет дождя, ты могла бы прогуляться в этот час, переходя от магазина к магазину, покупая всякую ерунду, без которой вполне можно обойтись и которая, по сути, лишь увеличит стоимость лампы, поскольку ничем из купленного мы никогда больше не воспользуемся. С другой же стороны — как это замечательно, что мы дожили до столь высокого уровня благосостояния, что можем позволить себе целый час покупать никому не нужную ерунду... Правда, если это не слишком дорого.
Мы встретимся как обычно в книжном, ведь в вашем книжном можно сидеть и пить кофе сколько влезет даже с некупленными книжками, ты будешь читать свой любимый журнал и не заметишь, как я подойду и дерну тебя за хвостик. Какой у тебя любимый журнал, любимая? Я так и думал... Нет, у меня здесь еще нет любимого журнала, да, может, и не будет. Зачем мне еще здесь любимый журнал? Счастливым можно быть и не имея любимого журнала, и наоборот — даже имея любимый журнал, и не один, можно быть полностью несчастным. Да, там, на родине, у меня был какой-то, уже и не помню какой, — в разное время это были разные журналы. Читал, как набитый дурак, все подряд — и любимое и нелюбимое. Впрочем, мы все тогда так поступали, даже те, кто и читать-то хорошо не умел и впоследствии бросил за ненадобностью. Многие тогда думали, что именно там, в прочитанном, забрезжит какой-то проблеск смысла жизни. Нет, у меня нет и политических... ну, не убеждений — этого нет и подавно, но и просто взглядов тоже нет. Раньше у меня какие-то были, и я считал их очень важными, а теперь их как-то вдруг не стало, по крайней мере взглядов, относящихся к родине; а здешних политических взглядов я пока еще не приобрел. Да, наверное, уже и не приобрету. Зачем мне еще одни взгляды?
Начнется дождь, поэтому, выйдя из книжного, мы раскроем зонт — один на двоих и, прижимаясь друг к другу, потому что зонт маленький и все равно мне куда-нибудь затечет — за воротник или в карман, — пойдем в ближайший большой универмаг, где предположительно должны быть лампы и люстры. Зонт держу я, а ты держишь меня под руку. Прижмись, пожалуйста, ближе.
Ну, хорошо — что нам надо? Я думаю, лучше всего было бы купить именно такую, как прежняя, привычная. Она была приятно тяжела и в ночном неловком движении ее не так просто было смахнуть на пол с тумбочки, у нее была гибкая стойка, так что плафон можно было сунуть прямо в книгу, чтобы не мешать тебе, ведь ты всегда засыпаешь раньше. Так что ищем такую же или подобную. Сколько же здесь всего! И мне все нравится, мне вообще нравится свет и его источники, включая солнце, и не нравится отсутствие света. Темнота сразу навлекает на меня чувство тревоги. Я вообще не понимаю, зачем нужна эта темнота, в чем ее смысл? Есть только одна догадка: чтобы не забывать о смерти. Ведь темнота, как и сон, — это фрагменты смерти, о которой лучше не забывать. Ах нет, вот еще одна: темнота нужна для экономии электроэнергии. Ты ведь все время напоминаешь мне о впустую горящем свете.
А вот эта, посмотри, вроде ничего, но слишком уж у нее больничная окраска, — такие же, только пообшарпанней, стояли в русских провинциальных больницах и по ним ползали тараканы. Посмотрим лучше еще... Нет, эта слишком попугайская, она никуда у нас не впишется. А эта неудобная и все-таки довольно дорогая, у меня же лампа очень часто просто падает с тумбочки...
Ты знаешь, если бы это было возможно, то я купил бы себе лишь такую лампу, — и не пожалел на нее никаких денег, — которая светила предгрозовым, преддождевым светом прозрачной желтизны, — словно свет сначала пропустили сквозь янтарь: ты помнишь, мы видели его всего один раз вместе, — а больше как-то вдвоем на такой свет не попадали, — когда ездили в гости к моему армейскому товарищу в Псков? Это тот свет, который возникает лишь на несколько минут перед грозой или дождем и кажется исходящим не от солнца, а ниоткуда, изнутри мира и предметов, и тогда эти предметы становятся сначала как будто голыми и отдельными, а потом их границы обрастают таким светящимся мхом и постепенно растворяются в воздухе, границы предметов растворяются. И тогда ты чувствуешь и родство, и прощание одновременно, хочется прильнуть к мохнатому светом дереву, к источающей свет обшарпанной стене дома, к почти упавшему забору, к родной траве и, как никогда прежде, чувствуешь боль уходящего вместе со светом мира, печаль исчезновения родного, но удержать уже ничего не можешь... и вот это чудо гаснет, гаснет... и света нет, и — дождь...
Представляешь, если бы такую лампу с этим волшебным светом включать каждый вечер? Ты думаешь, что тогда невозможно было бы жить? Почему? Черт возьми, наверное, ты права: зачем нам каждый вечер просвечивать друг друга до сути? Ну, хорошо… тогда ее можно было бы вообще не включать, а просто пусть бы стояла, а мы бы всегда помнили о возможности в любой момент включить этот янтарный свет, когда уже станет совершенно непереносимо жить без света, нет — просто жить. Просто невыносимо жить и все. Понимаешь? Нет, у меня такого еще не было, но я приступами чувствую, что это может случиться и даже очень запросто. И тогда — раз! — и этот чудесный свет будет истекать из всех предметов вокруг нас, и мы опять возрадуемся жизни, мы возрадуемся. И — отвратимся от смерти...
Извини, просто вспомнилась одна история... как раз про свет. Ты ее отчасти знаешь, не все знаешь...
* * *
Знакомые обычно называли его художником с легким ироническим протягиванием второго слога — “худо-о-ожник”, хотя был он всего лишь фотографом и много лет проработал в обычном фотоателье: 3х4, улыбнитесь, не дышите, не моргайте, теперь моргайте, зайдите завтра после обеда; иногда же подрабатывал съемками на свадьбах и в детских садах. Кажется, он что-то там еще и рисовал, но я не видел. А кто видел? Может быть, никто. Дом был полон фотографий и альбомов живописи, ее он действительно знал. Уже во второй своей жизни, когда его никто из знакомых кроме как художником и не называл (как же еще назвать человека чумазого, нечесаного, живущего в лесной избушке и с первым встречным заговаривающего о Гогене и Матиссе?), — сам же он мялся и представлялся то крестьянином, то хуторянином, то “просто Сергей”, без называния рода деятельности. А когда кто-то непонятливый переспрашивал о характере этой деятельности, мог тут же взбеситься, как молодой джигит, которому сказали, что у него не самый “острий киньжял”, а есть люди, у которых и поострее, то есть усомнились в нелиповости явленого, — вот тогда он мог возненавидеть из-за пустяка.
А потом он бросил ходить по свадьбам и детским садам, бросил 3х4, бросил групповые и парные, бросил бесконечные съемки в жанре “люби меня, как я тебя”, а также в орденах для Доски почета, купил незадорого эту избушку на хуторе километрах в восьмидесяти на запад от Пскова (был какой-то момент в России, когда домик с землей можно было купить меньше чем за ящик водки) и поселился в ней, имея лишь одну смутную, маловразумительную идею — следить за светом. Он еще не знал, чем за это нужно будет заплатить. Для начала он легко заплатил за это потерей работы и заработка, ибо время, которого требовало от него новое дело, оказалось просто всем светлым временем суток, а иногда еще и темным, и ни на что другое, за вычетом сна, времени уже не оставалось. Постепенно от него ушли две женщины. Одна — жена — ушла сразу вместе с работой в фотоателье, потому что она не захотела ехать на хутор и жить там в избушке. А другая, появившаяся, было, у него вслед за первой, ушла действительно постепенно — вслед за ней же. Вполне возможно, что эту вторую — тоже художницу, но в отличие от него даже и профессиональную — роспись по керамике, он соблазнил туманным призраком славы. Ну, да — что ты улыбаешься? — славы... Разумеется, более обычное направление передвижения в поисках славы — это Париж или, на худой конец, Москва, а не глухие леса и болота Псковской губернии. Однако все тогда — при конце социализма, было неясным и туманным, и не было никакого трезвого представления о возможных способах жизни — ни у кого. Многие в те бессмысленные времена соблазнялись, а затем обезглавливались и куда более фантастическими идеями, чем уединение и творчество, — идея, кажется, древняя, как сама цивилизация.
И тогда они вместе с этой подругой-художницей перебрались в лесную избушку... Предприятие-то было уж больно невразумительное по перспективам: поехать в лес, чтобы... что делать? Следить за светом? А дальше что — когда выследишь? Как будет осуществляться непосредственный переход к славе? Не вполне понятно, чем он ее уговаривал. Кроме того, все это создавало некоторое неудобство определений при ответе на вопрос — что делает твой муж? Ответ “следит за светом” моментально перемещает тебя за границы здравого смысла, а следовательно, адекватного общения с соотечественниками. Да и усермяживание ответа до обыденности, до простого называния профессии — фотограф, тоже не отвечает стереотипам и вызывает новые вопросы: а что он делает в лесу и на что живет? Ах, он просто фотографирует природу! Солнце в луже? Ну, закаты там, рассветы, понятно-понятно, ну не тупые же мы в самом деле, сами любим красоту эту и природу и все такое. А вот мы однажды были в Пицунде в санатории, там тоже такая красивая природа и света много, можем дать фотографии посмотреть, может, пригодится?
Им было уютно лишь в очень узком кругу близких знакомых, включая сюда и моего армейского приятеля с его божественной всетерпимостью, похожей на равнодушие, — после Афгана ему было все по барабану. Он был второй обитатель этого хутора из двух домов, но жил там с семьей лишь летом, используя этот домик как дачу, а на зиму возвращался в город. Думаю, если бы художник с женой сказали, что занимаются даже не слежением за светом, а вызыванием цунами на атлантическом побережье Африки, или что они вообще пришельцы с иной планеты или из иного измерения, то мой армейский товарищ никак не изменил бы своего спокойного и дружелюбного отношения к ним. Так же ходил бы к ним за спичками и солью и интересовался между делом погодой в ином измерении. (Ах, там всегда хорошая погода? Вот бы туда махнуть!) Ничего не казалось удивительным в это странное время на Руси, — даже и на этом забытом Богом и властями хуторе Псковской губернии из двух домов, — кругом лес, а до ближайшего человеческого жилья десять километров в любую сторону...
Женщина скоро ушла, не прожив там, кажется, и зимы или — едва пережив зиму. В самом деле, кому же захочется без конца смотреть на сугробы, ветки, лесные ручьи и наблюдать за тем, как скользит по луже садящееся солнце. Иногда я думаю, что ее выгнала из этой избушки не тоска одиночества и заброшенности, и вовсе даже не то, что она первая, в отличие от него, поняла, что славы таким образом нужно ждать слишком долго, — она, в конце концов, не была женщиной примитивной, была довольно образованна, у них там была библиотека, пластинки, ей там не нужно было даже постоянно находиться, — можно было приезжать и уезжать когда захочется; я думаю, что просто ей, как всякому современному человеку, недоставало скорости смены впечатлений, скорости движения картинки перед глазами. Наша психика натренирована на более быструю смену кадров: на телевизор и метро, на машину и поезд, на город, где все мелькает, на перемену одежды каждый день, на перемену лиц... а вовсе не на миллиметровое движение тени от ветки вслед за уходящим солнцем...
А он этого не понимал. У него было просто другое психофизиологическое устроение, ему за тенью следить было в самый раз, — она его не раздражала своим медленным перетеканием в свет, а волновала и даже приводила в возбуждение, — а вот за мелькающими машинами или за телевизором — это его нервировало, приводило в бешенство. Да, да — я знаю, телевизор нервирует и тебя, правда, у нас он все же есть, а у него не было.
Ты помнишь, как он обиделся на нас, когда мы после бурных дружеских возлияний в избушке моего армейского товарища отказались посреди лунной ночи идти смотреть на какие-то там непостижимые дороги, — там были, якобы, после вчерашнего дождя лужи и, по его расчетам, в них именно в эту ночь должна была застыть особенно красивая луна. Идти нужно было километров пять. Он звал, а мы не пошли. После обвинений в “буржуйстве” и “зажратости”, ставших моей второй натурой после “болтания по заграницам” (тебя он не трогал, поскольку ты изначально родилась в бездуховной стране Италии и не знала, в отличие от нас, просветляющей нищеты, этого ускорителя любой духовности), он стал предлагать вместо этого похода жечь какие-то костры, точно не объяснял зачем, а я лишь позже понял — ведь это тоже пляшущий свет, который только — единственный — и интересовал его. А когда мы отказались также и от этого и предпочли сон (на костры я бы согласился, но уж больно устал с дороги, да и выпито было немало), тогда уже он обиделся серьезно. Теперь, спустя время, я его, кажется, понимаю: в кои веки заехали новые люди и почему-то не хотят даже глазком взглянуть на его родное и близкое, на самое существенное в этом месте, в этом лесу, ради чего он и торчит здесь всю эту жизнь, а другой уже не будет... Ведь люди же не могут не понять, как это красиво, а поняв, не остаться здесь с ним вместе — наблюдать за луной в лужах и бочках, в сточных канавах и каплях росы, а также за тенями от разнообразных веток, скользящими по земле весь светлый день, да и ночь тоже. Так бывает, когда ты купишь что-нибудь заветное, о чем долго мечтал, — велосипед ли навороченный, или лыжи-самокаты, или швейную, пускай, машинку, да хоть даже микроволновый самовар, и искренне удивляешься — почему этого не делают все остальные? Это же такое счастье!
А когда мы заснули, он бабахнул из ружья возле нашей картонной двери, которой был отгорожен угол в избе у моего товарища — в отместку. Я хотел было тут же встать и набить ему морду, чтобы драматургия русской дружеской встречи оказалась вполне законченной, да вовремя, несмотря на пьяную голову, вспомнил, что у ружей бывает иногда и по два ствола. В подтверждение моей догадки он выстрелил второй раз. После этого я все же выскочил, рассчитывая, что перезарядить он уже не успеет, — тут-то я ему морду и набью. Но вмешался мой бдительный армейский товарищ со своим патологическим миролюбием, и художникова морда так и осталась ненабитой. Наверное, и к лучшему, поскольку поутру он подарил мне пачку своих замечательных фотографий, чего, скорее всего, не произошло бы, осуществи я в ту ночь свою акцию возмездия, — ты их, конечно, помнишь?
На одной из них — изгиб лесной проселочной дороги, еще не окончательная зима, — лишь тонкий снег и прочерни по обочинам, и колея тоже обозначена чернотой. Уж не на эту ли дорогу он звал нас в ту лунную ночь? Легко представить, как летом и осенью после дождей эти колеи заполняются водой и в каждой из лужиц в лунные ночи оседает по луне: в больших — по большой, а в маленьких — маленькие. Получается, что вся дорога утыкана лунами. Я вот уже практически вижу эту лунную грядку на дороге, на которой мы так и не побывали. А ты?
На этом фото — предзимняя дорога, запорошенная снегом, с черными колеями — кто-то проехал, а снегу еще не так много. Это сумерки: свет или гаснет или только появляется, то есть снято здесь утром или перед вечером. Представить в это время на этой дороге человека — и уже мороз забирается под воротник, даже если рассматривать фотографию, сидя в хорошо натопленной комнате или на пляже летом, — все равно пробирает. Знобит только от одной мысли оказаться на этой дороге ранним утром поздней осени или на исходе дня. Я думаю, что знобит даже не от ощущения холода, а от предчувствия экзистенциального ужаса — несовместимости сосуществования человека и ледяного затерянного проселка. Здесь человеку не столько страшно, по крайней мере, не так обыкновенно страшно, как это бывает в городе перед хулиганами или перед резко затормозившей машиной, — сколько он сразу начинает испытывать ужас и одиночество перед заглатывающей бездной, перед бессмыслицей этого повторяющегося перехода из тепла в холод, из света в темноту, перед непостижимостью этой механистической, не зависящей от него смены антуража его собственного существования. Без человеческой фигуры этот ледяной пейзаж как-то спокойней, это будто бы взгляд Бога на ледяную красоту проселка со следами человеческого исчезновения в виде изгиба колеи. Но еще жутче становится, когда представишь, что человек-то здесь есть, ведь это он сделал этот снимок, он присутствовал при этом беззвучном леденении. Впрочем, нет — хуже было бы, если бы он все же оказался в кадре. Ты только представь... Нет, сдаюсь — я не знаю, что хуже... Все как-то очень холодно и бесприютно.
Представь еще, как он шел назад в свою хибару в полной темноте (если снимок сделан вечером) — ни огня кругом! — все эти пять километров, что мы с тобой не прошли лунной ночью летом. Или, наоборот, как он пробирался к этим дорогам еще в темноте, если снимки сделаны в предутренних сумерках. Если даже этих километров было не пять, а вполовину меньше, то это почти час ходьбы по темноте в полном одиночестве. Впрочем, он ходил всегда с собакой, ну да — в темноте, вдвоем с собакой, несколько часов ходу, чтобы поймать рассеянный свет на дальних дорогах.
А вот знаменитое фото стула и его тени на обшарпанной стене (здесь, кажется, без Ван-Гога не обошлось), которое потом опубликовали во многих фотографических журналах, где яркое солнце через окно нарисовало еще тень рамы, тень занавески и тень стоящего на подоконнике цветка. Это печаль застывшей текучести, ведь с каждой секундой тени смещаются, становятся длинней, и наконец — на стене ничего нет: ни теней, ни просвета окна. Но мы этого уже не увидим, мы никогда не увидим исчезнувшего солнца и света. Покуда смотрим на эту фотографию, покуда, не отрываясь, смотрим...
Или это чудесное фото четырех аистов, сидящих в ряд на телеграфных столбах при опять же угасающем свете дня, почти в сумерках, при этом половину высоты столбов снизу отрезает стелящийся вечерний туман.
Из многих серий снимков можно заключить, что его более всего интересовал как раз сам процесс изменения света — угасания и рассветы, дрожания, просветы, блики, ломаный свет, просачивание света сквозь что-то, возникновение и исчезновение света; именно поэтому так много композиций построено на рассветах и закатах, на границе тьмы и света.
А вот и он сам, очень худой, весь в бликах солнца через листву, так что можно было бы подумать, что фото делал начинающий фотограф, но это лукавство мастера, черт лица почти не разглядеть, они тонут в солнечных пятнах — расплавляются светом. Кто его фотографировал? Скорее всего — никто, автоспуск повешенного на ветку фотоаппарата. Он называл это фото в шутку “художник и модель”, то есть — свет.
И больше ни на одной из его фотографий нет людей, только истекающий отовсюду свет. Ему, так мне кажется, — удавалось иногда добиваться этого предгрозового эффекта свечения предметов, истекновения из них света, хотя у природы это и бывает окрашено янтарем, а у него всегда лишь черно-белые фото (он, кстати, не признавал цветной фотографии, даже не смотрел никогда); и все равно — он добивался. Конечно, отсутствие людей — это сознательный выбор, ведь фотографии людей — портреты и ситуации, постановочные и репортажные снимки — это современные “моменто мори”, напоминания о смерти, пусть даже большинство людей не отдает себе в этом отчета. Поэтому, наверное, рассматривание фотографий людей, пусть это даже снимки бытовых событий, застолий, каких-то сборищ (а то и особенно — застолий и сборищ), всегда навевает грусть, — они отсылают к смерти. Ведь в фотографию, как в реку, люди входят лишь однажды; они всегда старше своих фотографий, их зыбкие лица перетекают через снимки и текут дальше, покрываясь морщинами, язвами и старческими бородавками, — все знают, куда течет эта река...
В фокусе портретной фотографии всегда смерть, это она хватает смотрящего за грудки, притягивает и говорит: смотри — это ты молодой, ты теперь уж не тот, а это твоя возлюбленная, ее уж и вовсе нет, а это твои дети, которые уже давно не дети. Мне иногда кажется, что хранить дома прислоненной к стенке крышку своего будущего гроба, было бы более человеколюбиво, чем выставлять напоказ фотографии человеческих лиц. Мне так правда кажется, не смейся... Ты считаешь, что к смерти надо отсылать? Так это ты считаешь или римляне? Возможно, ты вместе с римлянами и права, но иногда хочется о ней забыть и думать о чем-нибудь более увлекательном. Да, да, именно поэтому я не ставлю твою фотографию на стол, а не потому, что ты подумала... И не путай меня, пожалуйста, мы говорим о фотографии, живопись — это другое, там всегда присутствует, ну — в хорошей живописи, разумеется, — отблеск высшего замысла о нас, но самое главное, что есть в живописи, а точнее, чего в ней нет, — это противоестественности остановленного мгновения одряхлевшей плоти. В дофотографическую эпоху, я уверен, люди были гораздо счастливее, по крайней мере смерть не накалывала столь жестоко им глаза испаряющейся с каждой афиши, исчезающей плотью.
Но — я хочу представить себе, как он работал, как снимал, как он вообще жил в лесу, когда остался совсем один, что заставляло его жить дальше? Мне это не удается, можно лишь попытаться реконструировать какие-то детали. Вот он еще по темноте — летом это даже приятно, а зимой — другое дело, — зажигает огонь в керосиновой лампе (свет там был далеко не всегда) и, наверное, заваривает на керосинке чай. Потом курит, надевает валенки и тулуп, берет фотоаппарат, ружье, лыжи и идет в лес. Больше всего снимков было у речки и на дороге, ты помнишь. До речки — километра три, до дорог этих — еще дальше. И вот он идет в полной темноте по снегу, и скрип этого проминающегося под лыжами снега — единственный звук в беззвучной ночи, — и он становится таким громким теперь, в этой тишине: если прислушаться, то начинает ломить в ушах. Да, да, я понимаю, тебе трудно представить, как легкий скрип снега зимней ночью может оглушить. Так и есть. Может быть, мы еще когда-нибудь послушаем это вместе. Правда, для этого нужно будет оказаться зачем-то в русском лесу ночью. Я пока не знаю, что нас может заставить это сделать... подумаем.
Он шел по одному лишь ему известным приметам, с собакой, фотоаппаратом и ружьем (ведь без ружья нельзя в глухом лесу) на намеченное для работы место. И там стоял, ожидая рассвета, прислонившись к дереву и прихлебывая чай из термоса, а возможно, и деревенский самогон. Дальше — медленные часы, проведенные на снегу в наблюдении за движением света. Он рассказывал, что ему нужно было “отработать” весь дневной свет на одном объекте, с одной позиции фотоаппарата, поэтому он иногда проводил в лесу все светлое время суток от рассвета до заката, снимая со штатива одну и ту же, скажем, ветку. Он разводил костер, пил самогон и к вечеру, скорее всего, изрядно напивался и возвращался назад уже опять по темноте. На следующий день он, вероятно, не шел в лес, а отдыхал, но уже через день снова шел на съемки, которыми он вообще занимался во все дни, когда не работал по хозяйству, не печатал снимки и не ездил в деревню за продуктами.
До деревни было километров десять: летом на велосипеде, а зимой на лыжах через лес — даже короче, и можно еще что-то снять. А потом — сотни, тысячи снимков ветки, листа, пенька, дорог, луж и телеграфных столбов на лесной дороге, лесных речек и ручьев в мерцающем, скользящем, рассеянном, гаснущем, разгорающемся, неверном, неровном, едва заметном и — каком еще там? — свете. Он их тщательно сортировал по каким-то загадочным признакам и укладывал в коробки из-под обуви, которые подписывал шариковой авторучкой. Можно было понять лишь отдельные надписи: “пень со снегом” и дальше — число, время, место, длительность съемки. На какой-то коробке я успел однажды прочитать слово “близко”, на другой разобрал слово “вспыхнуло” и еще одно — “неизбежно”, затем слово “умирание”; дальше было неразборчиво и опять — числа, длительность, время. Он не любил, когда кто-то подходил к этим полкам с коробками и, в конце концов, отгородил их плотной занавеской.
Наверное, мы даже представить себе не можем достаточно ясно, каково там было зимой одному, в этой избушке. Ты помнишь, как там жутко было даже летней ночью. Если небо в тучах, то со всех сторон тебя окружает полная тьма: глухой, беспросветный и почти всегда влажный, по псковской погоде, лес. И ни огня кругом, ни даже намека на свет. Кажется, что мир обрывается тьмой сразу перед твоим лицом и дальше лишь бесконечная темнота. А зимой все сплошь белое с черными пятнами леса, и тоже — ни огня. Даже непонятно — когда жутче? Все удивлялись — как там можно жить в одиночку круглый год? Даже испытанный житель лесов, мой армейский товарищ, который вообще родился и вырос в лесу, — удивлялся и он. А художник жил… Я вот думаю: что должно было случиться в голове у обычного фотографа из фотоателье, штампующего как автомат бесконечные фото для документов и досок почета, чтобы он решился уехать в глушь, обречь себя на одиночество и тяготы, всего лишь для того, чтобы снимать разное состояние света в природе? Сейчас, вспоминая все, я могу предположить, что его подвигали к этому две идеи, которые действовали либо вместе, либо одна в какой-то период первенствовала. В его воспаленных случайных высказываниях и порывистых поступках были намеки на обе.
Первая — это тщеславие, которого он был вовсе не лишен, по крайней мере в тот период, когда уходил с работы в городе. При этом ему невероятно везло в каком-то житейском, бытовом смысле — по смерти очередного родственника ему отходила квартира или даже дом в Пскове. Квартиры и дома он последовательно продавал и устраивал свои выставки сначала в Москве, а потом даже и в Берлине. Очевидно, что в данном случае им двигала надежда на то, что его “поймут и оценят”. Наверное, лишь общая умственная расслабленность советских времен, своеобразное “измененное состояние сознания”, свойственное всему советскому народу, а в особенности так называемой “советской интеллигенции”, могли дать ему иллюзию спасительности творчества, но не в высшем смысле, чем оно, возможно, и является, а в каком-то общественно-социальном: вот, мол, “они” увидят, удивятся и все поймут, и воздадут мне должное, я буду богат, знаменит, и ко мне вернется ушедшая жена, хотя бы одна из двух.
Славы, однако, он не снискал, приехал из Берлина грустный: “Они этого не понимают, фотографируют ржавые городские трубы да голых баб. Это не для меня”. Квартиры были профуканы впустую, жить стало не на что, — раньше он их хоть сдавал. И тогда на первое место выступила другая причина, удерживающая его в лесу, также не вполне трезвая.
Это была любовно свитая, как гнездо заботливой птицы — из мелких щепочек, хворостинок и перышек... вылепленная, как голографическое изображение из отдельных лучиков и отражений — мистика света, которая лепилась тем азартнее и экстатичнее, чем больше неудач он терпел во внешней жизни. Функция мистики, зачастую, компенсаторная или даже всегда компенсаторная...
Ну что ты все время смеешься, когда я начинаю рассуждать о мистике? Как человек, любящий мясо с кровью, соленые огурцы, физические упражнения, боль в мышцах и ветер в голове, — ну что я еще могу думать о мистике? Ну, разумеется, я не профессор истории религий, но в случае с Сергеем — художником, это было более или менее очевидно. Очевидно, что компенсаторная… Ну, хорошо, хорошо — мне очевидно. Но я могу себе легко представить, что, живя в лесу в одиночку и питаясь к весне исключительно гнилой картошкой и испорченными консервами (там даже консервы портились), трудно было не слепить себе какой-нибудь успокоительной мистической апологии своего лесного жительства, тем более из такой удобной субстанции, как свет — просто квинтэссенция мистики. Скорее даже — без этого было бы не прожить в лесу долгое время, если ты не христианский подвижник или что-то в этом роде.
Время тому благоприятствовало: из русского телевизора странные люди с нездоровым блеском глаз или, напротив, — со зрачками, совершенно не отражающими света, без устали заряжали положительной энергией банки с водой, тюбики с зубной пастой и сапожным кремом или повышали потенцию на расстоянии. По городам и весям брели тысячи, если не сотни тысяч, колхозных мистагогов, шаманов, гипнотизеров, колдунов и ведьм в шестнадцатом поколении, уча достигать астрала и транса, раскрывать и закрывать чакры, как простые глаза, или очищать карму от шлаков, а “снятие венчика безбрачия” стало такой же частой операцией на просторах родины, как и обычный аборт, или даже более частой. Я помню, одно время к нам в редакцию в Москве приходила некая “потомственная шаманка”, предлагавшая “поправить карму газеты”. Операция стоила всего пятьсот баксов. А самым забавным был какой-то чудак, который предлагал всем заняться с ним “сексом в астрале”, а когда женщины с непривычки шарахались, он разъяснял, что это совершенно “не то, что они подумали”, что здесь нет “никакой грязи” и что это — “почти молитва”... Он впихивал всем желающим и нежелающим отпечатанные методические рекомендации по этому поводу, где были изображены мужчина и женщина “в разрезе”, сидящие в Позе Лотоса, а из причинных мест у них распространялись круги, что-то наподобие радиоволн, — вероятно, это было схематическое изображение сексуальной энергии. Круги эти кучерявились по краям — в местах пересечения с сексуальными радиоволнами партнера. На лицах было довольно умело для такого мелкого рисунка изображено блаженство в виде “улыбки Будды”. А мастер астрального секса монотонно-обыденным голосом разъяснял, что происходит на схеме и что необходимо предпринять, чтобы испытать неземное (астральное) наслаждение с любой, по сути, женщиной. Демонстрируя умение, он сажал свою ассистентку в кресло, делал несколько пассов руками возле ее живота, потом еще ниже, ближе к промежности, а затем с хрипом орал что было силы: “Пошел оргазм!”. И тот, вроде, действительно “шел”, поскольку ассистентка начинала стонать и извиваться, как это обычно бывает во время половых акций, особенно если их показывают по телевизору. Мы, кстати, пытались его убедить довести до оргазма секретаршу шефа; разумеется, на расстоянии, но он отговаривался тем, что, мол, работает напоказ лишь с “продвинутой” в его учении ассистенткой, — как это обычно бывает у настоящих мистиков.
Так что времена эти были до такой степени насыщены мистическими исканиями, что сравниться могут разве лишь с временами, предшествовавшими рождению Христа.
Вот и художник конструировал что-то свое в этом же роде, какой-то свой “псковский дзен”, поскольку дело было связано с очень, повторяю, подходящей, особенно для дзена, субстанцией — светом. Он что-то там писал, какой-то трактат о свете. Я не знаю, где он теперь, этот трактат, но однажды, когда я был в Пскове и у них на хуторе наездом, еще до нашей с тобой туда совместной поездки, случайно зайдя к нему в избушку, я увидел стопку машинописи на подоконнике, а в машинке торчала очередная страничка. Называлась рукопись тоже как-то странно, хотя, впрочем, и вполне традиционно для русских национально-мифологических изысканий с языческим присвистом, — со всеми этими Сварогами, Стрибогами, Радомирами и Бусами Кресенями; то есть это был “чисто наш” — русский национальный дзен, что-то вроде, если память мне не изменяет: “Свет, Несвет, Пересвет, Челубей...” и куда-то там еще. Ну да — и Челубей тоже. Челубей — это такой злой татарин, ну не злой, может, тоже добрый... отстань ты со своею политкорректностью, я люблю практически всех татар и даже всех японцев, кроме вот этого Челубея, который нашего богатыря Пересвета перед Бородинской битвой... тфу ты черт, не путай меня — перед Куликовской... да, впрочем, тебе-то не все равно… короче говоря, Пересвет его, татарина угвоздил, но и тот Пересвета достал... Но поскольку Челубей, вроде, сразу выпал из седла, а Пересвет удержался и смог доскакать на коне до наших и упасть так, чтобы никто из татар не видел, то победу и присудили нашему бойцу; а потом воодушевленные русские воины смели морально ущербленное от поражения этого Челубея татарское войско вместе с ненавистным нам татаро-монгольским игом. По крайней мере, так нам рассказывали в школе. И я хочу верить, что так оно и было — в 1380 году в районе маленькой реки Калки и большой реки Дон. Отсюда главного русского генерала прозвали Донским. Сей же знаменательный для русских поединок изображен на картине Васнецова с одноименным, кажется, названием, где ты его и могла наблюдать, а Челубей там выставлен, несомненно, злым, хотя, может быть, он и был добрейшей души человек, кто ж это теперь скажет... Именно поэтому я назвал его “злым татарином”, а не потому, что ты подумала. Понятно? Кстати, подозреваю, что Челубей затесался в этот трактат неслучайно: несчастливому монголо-татарскому поединщику было записано стать воплощением темного начала мироздания в построениях псковского фотографа-мистика.
Увидев рукопись в машинке, я, утратив деликатность (ты же знаешь, там, в Пскове на природе, все перманентно пьяны, — не до деликатности), кивнул на нее и спросил: “Трактат о свете?”. И, чувствую — угадал, поскольку ответил он что-то неадекватно грубое — не твое, мол, дело, не надо хватать что попало в чужом доме и тому подобное, что, впрочем, было справедливо... И выдернул рукопись из машинки. Ну, не мое — так не мое, я не домогался боле, да и на грубость его уж не обижался, поскольку диагноз был ясен, — на него никто не обижался. Однако из дальнейших пьяных брожений и толковищ стало ясно, что уж слово “сатори” он знал, и это подтверждало наши с приятелем догадки о его философических разработках. Возможно, он знал это из каких-то популярных пропагандистских книжек про дзен, которых было напечатано достаточно к тому моменту, кроме того, у нас в конце советского времени был довольно популярен писатель Селинджер с его дзенскими изысканиями на американский лад, так что многие умевшие читать в “самой читающей стране” могли знать про дзен и оттуда. А коанами, как ты успела заметить, вроде знаменитого хлопка одной ладони, русская действительность и сама по себе чревата.
Ну, что ты опять цепляешься к словам? Это мы сами себя так называли при социализме — самая читающая страна. Это не зазнайство, это, скорей, ирония... Просто делать больше нечего было, кроме как читать, вот все и читали напропалую, и пили тоже. Нет, сейчас, слава Богу, и читают, и пьют гораздо меньше.
Ну ладно, вернемся к сатори и коанам... Да, да — я знаю, что тебя больше всего поражал один из них — в виде кажущегося морального парадокса: “бьет — значит любит”. Я тоже считаю, что это великий русский коан, не вполне оцененный зарубежной дзенской общественностью и имеющий, по крайней мере, два генеральных смысловых направления интерпретации. В одном, если его воспринимать с позиции нормального европейского сознания — чистый парадокс, выключающий разум, как и положено всякому приличному коану. В другом же смысле он даже перестает быть коаном, а представляет собой, скорее, обычную дзенскую народную мудрость: если муж бьет жену, то он просто хочет, чтобы самый близкий человек достиг таким образом быстрейшего просветления. А это ли — ты только вдумайся, любимая! — не свидетельство настоящей любви? Именно так и надо понимать это выражение, ведь, как ты знаешь, великие дзенские учителя били своих учеников для ускорения просветления даже и палкой по голове.
Ну, а мне все же более любезен один старинный армейский коан, отсылающий к временам моей красноармейской юности: “Молчать, я вас спрашиваю!” Или такой вот, объединяющий время и пространство в нерасторжимом единстве, как — “копать от забора и до обеда!” Ну — что делать! — с привязанностями юности не поспоришь. Им трудно противиться.
В лучших дзенских традициях, усугубленных русской сивушной разорвирубашистой категоричностью, он не считал окружающих способными понять его учение в результате простого разъяснения, — его можно было лишь “постичь”, взобравшись на определенную духовную ступень (а нам с моим армейским приятелем до этого было еще далеко), поэтому в суть учения он никого не посвящал. Возможно, он не считал себя вправе иметь учеников или просто не видел достойных вокруг — короче говоря, пропагандой учения он не занимался. Может быть, чтобы заслужить это право на посвящение, надо было всю зиму, как и он, есть гнилую картошку с консервами и грибы во всех видах — соленом, сушеном и маринованном. Я вообще подозреваю, что это был как раз довольно существенный элемент просветления, — организм слабел, голова кружилась, возможно, и глюки какие-то появлялись от гнилой картошки и грибов, которые он поедал в большом количестве и летом и зимой.
Ведь счастье, равно как и несчастье, по существу, имеет химическое происхождение (не говоря уж об обычном даре пророчества), что было замечено еще в древности. Дельфийский оракул, как известно, предсказывал судьбу, исключительно нанюхавшись предварительно серных испарений в своей пещере. И ведь ты представляешь — в России очень многие регулярно употребляют в пищу грибы, а особенно жители лесной полосы, для них это едва ли не главная пища! Может быть, именно по этой причине все наше население находится в состоянии постоянного воодушевления? Не на любовь ли к грибам постоянно намекают русские, когда говорят о своей повышенной “духовности”?
Но однажды, после бани, завеса над этим тайным учением приоткрылась и для нас с приятелем, но лишь вскользь и тоже благодаря определенным химическим реакциям...
Ну, конечно, любимая, ты очень проницательна — мы тогда сильно напились самогона. И когда самоконтроль учителя псковского дзена был уже не столь жесткий, он заплетающимся языком попытался изложить нам суть своего учения или, по крайней мере, идей, которыми он был охвачен. Если освободить их от алкогольного многословия и псевдоязыческой терминологии, то он, кажется, действительно надеялся поймать такое преломление света в воде, или сквозь ветви деревьев, или сквозь тучи и туман — словом, через природные объекты, после которого должно было наступить что-то вроде сатори. То есть к просветлению приведет, по его мысли, не чистый свет от источника света, а преображенный природой — водой, листвой или облаками; это может быть и тусклый, рассеянный свет зимних сумерек, и едва заметный свет мерцающего снега, когда в почти непроглядную ночь он отражает всего одну случайную звезду в прогале плотных туч; а также, возможно, свет, просочившийся через заляпанное окошко, впечатывающий мимолетный рисунок жизни в обшарпанную стенку в виде теней от пока еще существующих предметов — стула, цветка и занавески. Словом — что именно будет являться причиной просветления, от какого света оно произойдет — он не знал, и ему оставалось лишь умножать попытки отыскания этого света, надеясь на случай в награду за упорство.
Он не успел ответить на вопрос, считал ли он и какую-нибудь другую иностранную природу — французскую, немецкую или итальянскую, способной до такой степени преобразовывать свет, чтобы он стал источником сатори, или это только наша русская природа была способна на такое, — поскольку упал пьяным под лавку в предбаннике. И уж совсем смешной вопрос, пришедший в голову мне лишь впоследствии, — способна ли на это природа татарская, чувашская, мордовская, а также смешанных территорий проживания различных этносов бывшего СССР? Интуиция подсказывает мне, что он решал этот вопрос исключительно в патриотическом духе. В крайнем случае, “там у вас” (в его своеобразной метафизической географии это было определение местонахождения всего мира, кроме хутора, где он жил, но в особенности — Москвы и заграницы) — например, в Германии, Франции, Италии и Москве, если и произошло бы что-то подобное, то есть преображение солнечного света через местную природу, то это могло послужить просветлению лишь местного населения — французов, немцев и итальянцев, а для нас, русских, все равно не подошло бы. А что тут удивительного? Он разрабатывал теорию “нашего русского” или даже — “нашего псковского” сатори, вполне возможно, он считал, что оно вообще достижимо лишь для жителей Псковской губернии или даже одного Печерского района этой губернии, где стояла его хибара. А ты думаешь, это самое сатори общее и для японцев, и для Селинджера, и для нас — русских? Это уж вряд ли — у них свое сатори, а у нас свое. Иначе зачем было бы жить в этой глуши?
Однако в отличие от известных учителей просветления, он искал его не только для себя, но также жаждал запечатлеть его на фото, чтобы оно стало всеобщим достоянием. Что-то вроде — “просветления для всех”. А что? Необыкновенно современная идея: фольксваген — народный автомобиль, всенародные выборы, всеобщее и полное просветление человечества… очень красивая идея.
Ну, сейчас мне трудно судить, может быть, это был даже коммерческий проект — прославиться и заработать. Сатори по фотографии — представляешь?! Но я думаю, что эта причина не была главной, по крайней мере, в последний период, после ухода второй жены. Просто он хотел, чтобы свет был — и был для всех и навсегда. Чтобы посмотревшему на его фотографию стало светлее во всех смыслах и, может быть, смотрящий даже и сам не заметит, как переживет сатори.
Ты знаешь, мы так напились в ту ночь бредовых откровений, что как только художник отключился на лавке, мы с приятелем, ошарашенные услышанным (хотя чего-то подобного мы и ожидали, только не думали, что это все так искусно закручено), решили тоже догнаться и через еще пару стаканов прилегли рядом с художником. Поэтому поутру легко было сделать вид, что никаких признаний и посвящений не было. Мы не возвращались больше к теме, но я запомнил это разъяснение навсегда с поражающей меня самого сквозь годы точностью деталей.

А наутро после ночной стрельбы, ты помнишь, когда он в знак примирения принес нам в подарок пачку своих фотографий, — засобирался дождь и гроза, и свет внезапно стал янтарным и щедро потек из сарая, из бани и колодца, и даже смоляные твои волосы покрылись тонкой пленкой янтарного света. Ты помнишь, что Сергей повел себя в эти минуты, как вампир, застигнутый внезапным восходом солнца: фразу он оборвал на полуслове, с лица его сползла улыбка и, швырнув нам пачку фотографий, он помчался в свою хижину. Армейский мой товарищ ласково улыбнулся ему вслед: побежал снимать редкий свет.
Между тем, дождь все не начинался, а волшебный свет, меняя оттенки, все не гас. Мы уже должны были уезжать и пошли разыскивать художника, чтобы попрощаться. Завидев из дому наше приближение (видимо, он снимал из противоположного окна, но дом просматривался насквозь) и, не желая с нами объясняться в такое время, он спустил на нас собаку. Я поначалу не понял, что это было сделано умышленно, и принялся кричать, звать его по имени, просить, чтобы он унял пса. Но мудрый мой товарищ сразу все понял и, еще более ласково улыбаясь, потянул меня за рукав назад. Так мы и не свиделись напоследок.
Вопрос о том, было ли уже у самого художника это сатори, мы, если помнишь, обсуждали уже в его отсутствие на Псковском вокзале в ожидании поезда на Москву. Мой армейский товарищ считал, что уже было. Точнее, товарищ считал, что художник считал, что оно у него было: и мир хлынул в него ослепительным потоком света через переносицу “как будто у ведра оторвали дно”, как это обычно бывает при всяком нормальном сатори.
“Ну, как-то на питье самогона это не повлияло”, — сказал я на это.
“Не повлияло, — согласился товарищ и пожал плечами, — просто теперь он хочет запечатлеть это самое сатори для других, а это уж совершенно другая задача, гораздо сложнее. Оттого и пьет”.
* * *
Ты еще не знаешь, как он погиб, я расскажу тебе. Почему не рассказал прежде? Почему, почему — не знаю почему, забыл... ну не было случая.
Ну и... какое отношение имеет эта история, в конце концов, к тебе, к нам — оттого и не рассказал?
Он умер в своей избушке, напоровшись на косу. Знаешь, в этих деревенских избах в сенях все время стоит в беспорядке прислоненной к стене всякая сельскохозяйственная всячина — грабли, тяпки, лопаты, возможно, стояла и коса. Нет, подробностей не знает никто. Может, спьяну. Говорят, перед этим он долго пил самогон с местным егерем. Потом егерь уехал, а художника нашли только через пять дней уже мертвого и разлагающегося, нашел тот же егерь. Он просто истек кровью. Рана была довольно глубокой, но не смертельной, если бы медицинская помощь была оказана в течение часов четырех-пяти… все бы обошлось. Но у него шансов не было: десять километров до ближайшей деревни он бы просто не дошел, да если бы и дошел, дополз, то оттуда надо было бы еще везти ночью в Псков или Печоры в больницу. Ночью в деревне можно не найти ни машины, ни трактора. Думаю, что, оценив обстоятельства, он стал готовиться к смерти, как всегда, в полном одиночестве, к которому уже привык. Я вот, честно говоря, не могу себе даже приблизительно представить: легче ли помирать в грязной хибаре и в полном одиночестве, если ты уже просветлен, ну хотя бы отчасти, или это так же хреново, как и непросветленному?
Но если это просветление есть род истины, непостижимой без духовных упражнений и самоотречения, которая дана тебе будет в конце усилий, а возможно — и в конце жизни, то сделка мне кажется невыгодной. Ну, допустим, там действительно что-то промелькнет в преображенном свете, прошедшем через каплю дождя на листе папоротника, и тебе покажется, что вот-вот ты что-то поймешь, и даже поймешь самое главное, что надо было понять уже гораздо раньше, и вот ты уже почти его понял... ну вот же оно, еще мгновенье... И тут тебя накрывает полная темнота.
А может, даже и этого не произойдет — ничего не промелькнет, кроме собственных гадостей и ошибок, и ты ничего так и не поймешь, и — темнота наступит без понятия. С другой стороны, вдруг окажется, что этот свет — никакая не истина, а просто род кайфа, который не понравится тебе, или его может не хватить, как водки. Ведь уже вроде бы достигший сатори художник Серега догонялся-таки регулярно чумным деревенским самогоном, через что и лишился своей одинокой и безрадостной, хоть и просветленной жизни. Да и — понял, не понял — какая тебе тогда уж будет разница!
Ты знаешь, я иной раз пытаюсь представить, как бы это все могло выглядеть, если за дело поиска преображенного в капле воды света взялся бы современный фотограф, снимающий рекламу пива, женских трусов и разных тюбиков, живущий где-нибудь... ну вот — где мы сейчас с тобой. Ну так — представь себе в виде фантазии: захотелось ему тоже просветления. Вот он садится в сверкающий джип, поскольку ехать придется не все время по платному скоростному шоссе, а по дороге, хоть и асфальтированной, но без защитной стенки с боков и немного извилистой. Едет он до ближайшего частного перелеска, договаривается с хозяином, устанавливает цифровой аппарат на штативе под зонтиком в нужном направлении с нужным ракурсом, устанавливает таймер и едет обратно столь же трудной дорогой. Возвращается послезавтра забрать результат съемки: 2400 снимков за 10 часов через каждые 15 минут. Или вообще, не выходя из студии, льет воду на кактус (например, как тебе нравится идея о том, что сатори можно достичь лишь в миг, когда капля попадает именно на острие иголки кактуса и, сверкая, раздробляется?), — а фотоаппарат сам все снимает. Самое забавное — не исключено, что результат был бы даже лучше. Ну, в смысле качества фотографий. Не знаю, правда, как насчет сатори...
Надеюсь, впрочем, что художник Серега все увидел и все понял, что хотел. Я только не уверен, что за это следовало заплатить жизнью, своей и еще чьей-то — две женщины сбежали, дочь от первой жены жила не с ним, виделись редко.
Но, может, и стоило, может быть, это самое просветление — такой кайф, что стоит любой цены, говорю же тебе — я не специалист по просветлениям.
* * *
Ну, надо же когда-нибудь остановиться, заходим уже в третий магазин и все тебе не нравится. Если уж мы не можем купить такой лампы, чтоб всегда светила тем предгрозовым светом, даже если бы она и была в продаже, то давай купим вот эту — галогеновую, с телескопическим штативом, который можно повернуть в любую сторону под любым углом, и даже со встроенными в утяжеленную платформу часами, — и всего-то за тридцать пять европейских рублей! Она уж точно не будет просвечивать нас насквозь, волшебная лампа стоила бы дороже... Я подумал, что в природе ведь неслучайно так устроено — все вспыхивает лишь на несколько минут перед грозой: ровно столько и можно выдержать обнажившуюся сущность предметов. Еще немного — и можно умереть от нестерпимой ясности.
Словом — берем, заверните. Ах да, здесь не заворачивают, сейчас просто дадут большой и красивый пакет. Уже дали. Мы сделали замечательную покупку, любимая, и вообще отлично провели время, — не каждый день ходишь по магазинам вдвоем. Теперь нам надо побыстрее прийти домой и включить ее, испытать на месте... Кстати, а не купить ли нам по такому радостному случаю твоего любимого вина, этого горьковатого калифорнийского, а? Хотя мне немного странен этот твой выбор, ведь у тебя на родине так много замечательных вин, уж можно было что-то полюбить хотя бы из патриотических соображений. Это все равно что я бы предпочитал польскую водку вместо русской, ты не находишь? Ну и что, что дорого, ну я знаю, что это почти половина стоимости нашей новой лампы, но мы же не каждый день покупаем лампу. Придем, зажжем ее, выпьем вина и что-нибудь съедим, можно даже вредное для здоровья — не каждый же день едим и вредное, освободившись от диетических переживаний. А потом ляжем, и я буду обязательно читать перед сном уже не помню какую книгу, — и потому что я всю жизнь так делаю, и уж нет причины менять привычки, и особенно для того, чтобы почувствовать всю прелесть нашей покупки и, в сущности, жизни, хоть и недостаточно просветленной. Ну так что — берем еще и вино?
Купить не только лампу, но и вина. Напиться. Ну, не окончательно, а так — слегка, чтобы нести ерунду и легкомысленно, например, обниматься. Не могла бы ты мне сделать небольшой массаж шеи, а? Так неприятно как-то болит шея, уставшая, видимо, от транспортировки головы по загранице. Выпьем тогда еще, уже другого вина — попроще. Будем нести беспросветную чушь, неожиданно вспомним что-то приятное из нашей прошлой жизни, потом вспомним неприятное, но лишь чуть-чуть, чтобы сразу стало понятно, как нам хорошо сейчас, ты упадешь головой мне на плечо. Как это оказывается важно — вовремя купить лампу...